Памяти матери Марии (Скобцовой): «Она чаяла воскресения мертвых и смерти не боялась»

  • 31 марта 2010 в 00:00:00
  • Отзывы :0
  • Просмотров: 706
  • 0
 

Монахиня Мария (в миру Елизавета Юрьевна Скобцова, урожденная Пиленко, в первом замужестве — Кузьмина-Караваева) родилась 8 (21) декабря 1891 года в Риге. Первая женщина, окончившая Санкт-Петербургскую духовную академию (заочно). До революции была членом партии эсеров. В 1917 году — городской голова г. Анапы. Эмигрировала в 1921 году и поселилась в Париже. Приняла монашество в 1932 г. Мать Мария была избрана местным секретарем Русского студенческого христианского движения (РСХД) во Франции по работе во французской провинции, а затем (с 1933 года) секретарем Центрального секретариата РСХД по миссионерской и социальной работе. Позднее она основала благотворительную и культурно-просветительную организацию помощи русским эмигрантам «Православное дело», а также общежитие для обедневших русских эмигрантов на ул. Лурмель в Париже. В 1943 г. арестована фашистами за работу в Сопротивлении и укрывательство евреев. Погибла 30 (или 31) марта 1945 года в концентрационном лагере Равенсбрюк.

6 января 2004 года Священным Синодом Константинопольского патриархата монахиня Мария (Скобцова) причислена к лику святых.

Здесь мы публикуем главу «Мученичество» из книги прот. Сергия Гаккеля «Мать Мария».

9

МУЧЕНИЧЕСТВО

 

Господь мой, я жизнь принимала,

Любовно и жарко жила.

Любовно я смерть принимаю.

Вот налита чаша до краю.

К ногам Твоим чаша упала.

Я жизнь пред Тобой разлила.*

 

* Авт. (24.Х.1936), архив; «Стихи» (1937), стр. 95.

 

Православное Дело во всех своих проявлениях было ликвидировано по приказу немецких властей. Его председательница, мать Мария, первый этап заключения в парижском форте Ромэнвиль нашла сносным. «Мы все четверо вместе. Я нахожусь в большой зале с 34 женщинами. Гуляем два раза в день, отдыхаем, у нас много свободного времени. Вы несчастнее нас», писала она на Лурмель. Но все же добавила: «Надеюсь, что это ненадолго» [1]. Напряжение последних недель осталось позади. Пьянов увидел ее во время прогулки: «Мать Мария была неузнаваемой, веселой, приветливой» [2].

Вскоре их разъединили. В конце февраля Пьянова, вместе с отцом Димитрием и Юрой, опять отправили на рю де Соссэ, на этот раз по дороге в Компьень. По словам Пьянова:

«Нас собрали около 400 человек во дворе. Из окон высовывались накрашенные стенографистки, немки, француженки, русские; отец Димитрий, в порванной рясе, стал предметом насмешек, один [эсэсовец] начал толкать и бить отца Димитрия, называя его «Иудэ». Юра Скобцов, стоявший рядом, начал плакать. Отец Димитрий, утешая его, стал говорить, что Христос претерпел большие издевательства».

Если отец Димитрий принимал личные оскорбления смиренно, то оскорбления по отношению к другим, напротив, переживал «мучительно, даже до физической боли» [3].

26 апреля, во второй день Пасхи, Даниил Скобцов приехал в Ромэнвиль с передачей для матери Марии. Его не пропустили и даже сказали, что ее уже нет там. Но ему удалось быть случайным свидетелем ее отправки. Из форта выехали три машины: «каждая битком была набита женщинами, которые кричали «ура», пели. В третьем автомобиле я и увидел мать Марию рядом с двумя католическими монахинями. Мать Мария тоже меня заметила, вскочила с сиденья и замахала мне руками» [4]. Ее тоже везли в Компьень.

Здесь ее ожидала последняя встреча с сыном. Вечером, когда выпускали кухонных работников, Юра вместе с ними проник через проволочную ограду, которая отделяла мужчин от женщин. От сумерек до рассвета он пробыл с матерью. «Они воодушевляли друг друга, утешали, внушали перенести все безбоязненно», — вспоминал Пьянов. Когда они прощались при восходе солнца, мать указала на рассвет — символ того невечернего света, к которому они должны стремиться [5].

Средь хаоса — отчизны вечной почва,

Средь хляби водной — каменный оплот.

Среди пустынь — касанье длани Отчей

И солнца незакатного восход [6].

«Долго она после стояла уже одна у окна и смотрела вдаль; слезы медленно текли по ее щекам» [7].

«Мои любимые и самые дорогие! — писал Юра родным 27-го числа. — […] Вы уже наверное знаете, что я виделся с мусенькой [матерью Марией] в ночь ее отъезда в Германию, она была в замечательном состоянии духа и сказала мне […], что мы должны верить в ее выносливость и вообще не волноваться за нее, каждый день мы поминаем ее на проскомидии (и вас тоже)» [8]: «Мы каждый день служим литургию и причащаемся» [9].

«С этого воскресенья я буду служить раннюю литургию в 6 часов утра вдвоем с Юрой, — писал отец Димитрий жене, — так как никто прийти не может (хождение по лагерю только с 7 часов). Это будет наша с Юрой Литургия […]. Церковь у нас хорошая […]. Иконостас из кроватей, к которым прислонены доски от столов. На престоле стоят Св. Дары. Отец Андрей [Врасский] нас обогатил церковной утварью, но главное все, что еще украшает церковь, это то, что прислал мне [летом] отец Томкин[с]» [10].

Компьеньские заключенные были последними прихожанами отца Димитрия. Его кроткое, жертвенное служение в этой обстановке навсегда запомнилось Ф.Т. Пьянову и осталось дорогим до конца жизни. Вскоре после своего освобождения (1945) он писал:

Я знал Диму Клепинина, а впоследствии отца Димитрия, в течение 23 лет, а узнал и понял его по-настоящему только за год до его смерти. Мы провели вместе около года в лагере Компьень. Без преувеличения скажу, что год, проведенный с ним, для меня был милостью Божией; я не жалею этого года.

Основные, последние вопросы жизни человек решает сам лично, и только Бог может в атом помочь. Но из опыта с отцом Димитрием я могу спокойно утверждать, что Бог может говорить и через человека. Из опыта с ним я понял, какую огромную духовную, душевную, моральную помощь может оказать другим человек как друг, товарищ и духовник. При помощи отца Димитрия я получил [ответы], а, может быть, сам его просто образ дал мне эти ответы на многие мучительные вопросы жизни, которые казались раньше неразрешимыми, или были просто интеллектуальным упражнением, не претворенным в жизнь. Сейчас, на свободе, я часто скорблю о постепенной утере того, что Бог мне дал получить от отца Димитрия» [11].

Юра тоже находил, что заключение приносит ему неожиданную пользу:

«Благодаря ежедневным литургиям, здешняя жизнь совершенно преобразилась, и я, честно говоря, ни на что не могу пожаловаться, живем мы вчетвером по-братски и любовно, с Димой [отцом Димитрием] я на «ты», и он меня готовит к священству. Надо уметь и стараться познать волю Божию, ведь это меня всю жизнь влекло и, в конце концов, только это и интересовало, но и запиралось парижской жизнью и иллюзиями на «что-то лучшее», как будто может быть что-то лучшее» [12].

Отец же Димитрий писал: «Не хлопочите за меня одного, я солидарен со всей группой «Православного Дела» [13].

Все они жили под угрозой вывоза в Германию на каторжные работы. Но Юра предпочитал такую судьбу всякому прямому содействию врагам. «Нас на днях всех регистрировали, — писал он отцу и бабушке в письме от 16 августа 1943 года, — есть предположения, что это для того, чтобы зачислить в армию Власова, если так, то я предпочту остаться в Компьене или быть отосланным в Германию на работы» [14].

16 декабря его перевезли вместе с отцом Димитрием в концлагерь Бухенвальд, куда через три недели прибыл и Ф.Т. Пьянов. Перед рассветом, в четыре часа утра, 25 января 1944 года, состоялось последнее свидание. «Утро было холодное, был мороз […], была пронизывающая мгла, лагерь весь освещен сильными прожекторами. У решетки по другую сторону стояли [отец Димитрий и Юра], в полосатых халатах, таких же куртках и панталонах, в парусиновых ботинках на деревянной подошве, на стриженых головах под нуль — легкие береты […] Отец Димитрий был обрит. Они оба были здоровы. Наскоро сообщили, что едут с транспортом в Дору, за сорок километров от Бухенвальда. При прощании оба просили меня их благословить, что я сделал, и в свою очередь я их попросил меня благословить. Они скрылись в холодной мгле» [15].

Пьянов стал наводить справки. Оказалось, что Дора — место, где оборудуют подземные заводы для изготовления ракет V-2, в самых ужасных условиях. Оттуда в бухенвальдский крематорий ежедневно привозят от семидесяти до ста покойников. Люди не выдерживали непосильного труда, плохого питания, подземной жизни в грязи.

Спустя всего лишь десять дней Юра Скобцов (узник № 38 893) заболел общим фурункулезом. Его положили в так называемый медпункт («Ревир»), который на самом деле медпунктом еще и не был. Приблизительно 6 февраля, на двадцать четвертом году жизни, Юру отправили (по казенному выражению) в «неизвестном направлении», якобы на лечение. Ю.П. Казачкин (которого еще раньше перевели в Дору) успел с ним обняться на прощание. Юра был спокоен.

Два дня спустя Казачкин нашел отца Димитрия, который получил «Шонунг» — освобождение от работы по болезни. Но получил он его уже слишком поздно. Он лежал на полу, умирая от плеврита. Накануне (по словам Казачкина) он жаловался «на крайнюю слабость, беспредельную тоску и богооставленность» [16]. Теперь же он был не в силах даже говорить. Как раз в этот день узникам выдали открытки для писания близким. Отец Димитрий умер, держа в руке незаполненную открытку, символически связывающую его с женой и детьми. Рано утром 10 февраля его отправили в Бухенвальд на кремацию.

Последнее — завещательное — письмо Юры, отправленное еще накануне отбытия в Германию, передает в каком-то смысле и прощальное благословение его друга и духовника:

«Дорогие мои, Дима благословляет Вас, мои самые любимые! Я еду в Германию вместе с Димой, отцом Андреем и Анатолием [17]. Я абсолютно спокоен, даже немного горд разделить мамину участь. Обещаю Вам с достоинством все перенести. Все равно, рано или поздно, мы все будем вместе. Абсолютно честно говоря, я ничего больше не боюсь: главное мое беспокойство это Вы, чтобы мне было совсем хорошо, я хочу уехать с сознанием, что Вы спокойны, что на Вас пребывает тот мир, которого никакие силы у нас отнять не смогут. Прошу всех, если кого чем-либо обидел, простить меня. Христос с Вами!»[18].

*    *     *

В день последнего свидания с Юрой мать Мария была доставлена на станцию в Компьене, где ее, вместе с толпой товарок транспорта № 19 000 (всего 213 человек), посадили в вагоны для перевозки скота. Запломбировали вагоны и — без воды, без уборных — отправили узниц на восток. Три дня длилось кошмарное путешествие — этого первого транспорта, отправленного по данному маршруту [19]. Проехали через Берлин, пересекли мрачные леса и болота Мекленбурга и в конце концов добрались до незначительной станции Фюрстенберг, которая известна лишь тем, что обслуживала женский лагерь Равенсбрюк.

В этом лагере матери Марии (узнице № 19 263) предстояло провести два последних года своей жизни. Ей никогда еще не приходилось иметь дело с такой общей и крайней нуждой. Мало кто мог представить, что условия парижского зимнего велодрома могут быть не только ужесточены до предела, а установлены здесь как норма.

Мать Мария обладала многими качествами, которые могли помочь ей выжить даже в этой обстановке. Так как она знала, за что она арестована, это до некоторой степени примиряло ее с заключением [20]. Свойственное ей чувство юмора могло и в таких условиях иногда облегчать страдания окружающих. Благодаря вере (углубленной богословским образованием)[21] эти страдания воспринимались смиренно и проникновенно.

Кончина дочерей, а также сотни отпеваний на Лурмеле [22] давно уж познакомили ее со смертью: она чаяла воскресения мертвых и смерти не боялась. К тому же инстинкт и умение отстаивать себя были у нее крепко развиты непрестанной борьбой за существование со времени революции. Она была спокойной и выносливой. Более того, как писала одна ее соузница, «она держала себя с поразительным мужеством, обладала она удивительной энергией» [23]. А тот образ жизни, который она добровольно избрала за последнее десятилетие, уже давно приучил ее жертвовать своей личной жизнью и личной обеспеченностью — полное отсутствие которых тяжело переносилось большинством заключенных. Этот же образ жизни приучил ее служить другим и бороться с тлетворным эгоцентризмом, овладевшим столь многими узницами, для которых все сводилось к тому, чтобы выжить [24].

В условиях ужаса, которых никто заранее не мог себе и представить, она не отчаивалась. «Она никогда не бывала удрученной, никогда, — вспоминала одна из ее товарок. — Она никогда не жаловалась […]. Она была веселой: действительно веселой.   У   нас   бывали   переклички,   которые продолжались очень долго: нас будили в три часа ночи, и нам надо было ждать под открытым небом глубокой зимой, пока все бараки не были пересчитаны. Она воспринимала все это спокойно и говорила: «Ну вот, и еще один день проделан. И завтра повторим то же самое. А потом наступит один прекрасный день, когда всему этому будет конец» [25].

В лагерях неизбежно происходил выбор товарищей. Как сказал об этом один из заключенных, «нельзя было излучать дружбу одинаково на хороших и плохих; в лагере у нас было столь мало, чем делиться. Каждому приходилось избирать тех, кому он готов оказывать поддержку» [26]. Не такова была точка зрения матери Марии. «Она старалась не ограничивать круга тех, кого она поддерживала. Она была в хороших отношениях со всеми […]. Кто бы ни находился в бараке, был с ней на равных началах. Она была человеком, который не делал различия между людьми […]. Она хорошо ладила и с молодежью, и с пожилыми, с людьми крайне передовых политических взглядов и с людьми совершенно различных религиозных верований. Она не давала ничему второстепенному мешать общению между людьми» [27]. Итак (вторит другая узница), «она оказывала огромное влияние на всех нас, каковы бы ни были наши национальность, возраст, политические убеждения — все это не имело никакого значения […]. Мать Марию обожали все» [28]. Молодежь особенно ценила ее заботу: «Она взяла нас под свое крыло. Мы были отторгнуты от наших семейств. Она же в каком-то смысле заменяла нам семью» [29].

Так поддерживала мать Мария отдельных соузниц. Но она также заботилась об укреплении всей общины. Когда она два месяца находилась вместе с новоприбывшими в карантинном блоке, она с оживлением читала доклады на темы из русской истории. В главном лагере она некоторое время продолжала эти занятия.

«Сидя а своем тюфяке, она устраивала настоящие кружки, и я имела счастье участвовать в них по вечерам, когда возвращалась с работы, — вспоминала Жаклин Пейри. — Это был оазис после страшного дня. Она нам рассказывала про свой общественный опыт во Франции, о том, как она себе представляла примирение между православной и католической церквами. Мы ее расспрашивали об истории России, о ее будущем, о коммунизме, о ее многочисленных встречах с молодыми советскими девушками-солдатами, которыми она любила себя окружать. Эти дискуссии, о чем бы ни говорилось, являлись для нас выходом из нашего ада. Они помогали нам восстанавливать утраченные душевные силы, они вновь зажигали в нас пламя мысли, едва тлевшее под тяжким гнетом ужаса». К концу «заседания» «мать Мария брала «Настольную книгу христианина», которая уцелела у одной из узниц после обыска, и читала выдержки из Евангелия и посланий. Мы сообща толковали их и проводили «медитацию» на основании их; часто мы заканчивали повечерием. Позже этот период нам казался чуть не райским»[30].

Но хотя «она с верующими молилась и читала Евангелие, — отмечала С.В. Носович, — она никогда не проповедовала, а говорила о религии с теми, кто ее искал, заставляя думать, понимать, не только чувствовать. Где могла и как могла, поддерживала она еще не совсем потухший огонь человечности, как бы он ни выражался»[31].

Лагерная система имела целью угашение этого огня. Узниц сознательно доводили до животного состояния перед тем, как предать их преждевременной смерти. Но эта система не покорила мать Марию и не заставила ее забыть о своем человеческом достоинстве. Это показывает хотя бы один случай, рассказанный матерью Марией Софии Носович:

«Я ходила между рядами до переклички, чтобы согреться немного. Заговорилась с одной русской и не заметила эсэсовку, которая на полуслове оборвала меня, больно ударив ремнем по лицу. Я договорила начатую фразу по-русски, не глядя на нее. У меня было такое чувство, будто бы ее и нет передо мной».

По мнению С.В. Носович, «не покорность давала ей силу переносить страдание, а цельность и богатство ее внутреннего мира» [32]. При этом она не испытывала ни презрения, ни ненависти к своим мучителям, будучи убежденной в призрачности зла. «Я часто подозреваю, что ад — здесь на земле, — говорила она в лагере. — За рубежом его нет. Зло вечное не может существовать» [33].

Поэтому она не разделяла умонастроения многих давних заключенных, которые по несколько иным причинам не испытывали ненависти к эсэсовцам и их помощникам. Поведение и тех и других воспринималось, как слишком безобразное, чтобы вызвать ненависть, поскольку ненависть подразумевает личное отношение. «Человека ненавидят за его «человеческие» свойства, а не за свойства бесчеловечные, — отмечает П. Фрайхов. — Зверь вызывает только страх, отвращение или омерзение». «Поведение эсэсовцев часто производило на нас впечатление нереальности, — подтверждает Б.А. Коген на основании собственного своего опыта в Освенциме. — Мы не могли его понять. Итак, ненависть не испытывалась, а если испытывалась, то кратковременно; осталось же — презрение, которое мы питали к эсэсовцам» [34].

Некоторое подавление нормального восприятия окружающего мира у заключенных было неизбежным явлением, особенно (для того, чтобы защитить свою личность) на первых порах лагерной жизни. Позже, даже после лишь немногих недель этой жизни, «страдание, болезнь, умирание и смерть людей становились таким привычным явлением […], что оно уже не имело силы волновать» [35]. С.В. Носович раз пожаловалась матери Марии на мертвящее действие такого приспособления, с его особой угрозой личности: «Я как-то сказала ей, что не то что чувствовать что-либо перестаю, а даже сама мысль закоченела и остановилась. «Нет, нет, — воскликнула матушка, — только непрестанно думайте; в борьбе с сомнениями думайте шире, глубже; не снижайте мысль, а думайте выше земных рамок и условий»[36].

Мать Мария умела так думать. Даже наблюдая лагерный крематорий (в апреле 1943 года был построен крематорий с двумя печами, а третью печь добавили к концу 1944 года) [37], она находила слова ободрения и утешения для своих соузниц: «Только здесь, над самой трубой, клубы дыма мрачны, — говорила мать Мария, — а поднявшись ввысь, они превращаются в легкое облако, чтобы затем совсем развеяться в беспредельном пространстве. Так и души наши, оторвавшись от грешной земли, в легком неземном полете уходят в вечность для этой радостной жизни» [38].

«Как-то раз она совершенно спокойно и деловито высчитала, что через пять месяцев, из-за страшного процента смертности, все мы умрем, — вспоминала С.В. Носович. — «Все мы там будем», — сказала она, показав на дымящуюся красным пламенем трубу крематория. Я, по глупости, стала ее успокаивать. Она с изумлением и грустью посмотрела на меня» [39].

Много раньше, задолго до лагеря, она писала:

«Мы верим. И вот, по силе этой нашей веры, мы чувствуем, как смерть перестает быть смертью, как она становится рождением в вечность, как муки земные становятся муками нашего рождения. Иногда мы так чувствуем приближение к нам часа этого благодатного рождения, что и мукам готовы сказать: «Усильтесь, испепелите меня, будьте невыносимыми, скорыми, беспощадными, потому что духовное тело хочет восстать, потому что я хочу родиться в вечность, потому что мне в этой поднебесной утробе уже тесно, потому что я хочу домой, к Отцу, — и все готова отдать, и любыми муками заплатить за этот Отчий дом моей вечности» [40].

В лагере же она выразила сходные мысли в словах, которые просила Е.А. Новикову выучить наизусть и сообщить, если это окажется возможным, митрополиту Евлогию, отцу Сергию Булгакову и Софии Борисовне Пиленко:

«Мое состояние сейчас — это то, что у меня полная покорность к страданию, и это то, что должно быть со мною, и что если я умру, в этом я вижу благословение свыше» [41].

Такая покорность смерти насыщала жизнь. По свидетельству одной из бывших узниц:

«Мы ждали смерти каждую минуту, и жизнь, которая могла продолжаться еще лишь неделю или день, или час, становилась очень драгоценной […], предельно насыщенной и напряженной, освобожденной от всего несущественного и поверхностного. Это проникновение в подлинную жизнь, в философском смысле этого понятия, возвышало личность - несмотря на […] зверски жестокое отношение к нам — до уровня человеческого или даже сверхчеловеческого. Эта сублимация была тем просветленнее, что она была свободна от страха смерти. Мы были подготовлены к смерти, но при этом мы не делались пассивными или немыми, а наоборот — крепкими и сильными. Смерть была близка и ощутима, но ее уже не боялись. А тому, кто перестал бояться смерти, одному принадлежит жизнь во всей ее полноте и без каких бы то ни было ограничений» [42].

Вначале казалось, что для матери Марии смерть не является прямой угрозой. В январе 1944 года до Парижа дошла ее открытка от конца декабря  (единственная, полученная от нее из Равенсбрюка): «Я сильна и крепка», — писала она по-немецки, сообщая, что много думает о работе, о будущем. Тем не менее, пробывши восемь месяцев в лагере, и то в его «наименее убийственный период» [43], она все же прибавила по-русски: «Я стала совсем старухой» [44].

Она берегла силы, как только могла. Хотя ей и приходилось порой укатывать улицы лагеря примитивным каменным катком с бригадой француженок из своего блока (такое дежурство длилось целых двенадцать часов), надзор при этом не был чрезмерно строгим: время от времени узницы могли позволить себе некоторую передышку [45] Но чаще всего матери Марии удавалось избежать самого тяжелого труда. Некоторое время она работала в трикотажной мастерской, где работа, хотя тоже чрезмерно тяжелая, была все же менее изнурительной, чем та, которая проводилась в окружающих лагерь лесах и болотах, куда посылали большую часть заключенных. Бывали даже такие времена, когда с «всеобщего и безмолвного согласия (соузниц), и без ведома надзирателей, она просто оставалась у себя в блоке и вообще не выходила на работу» [46]. Некоторое время она провела в карантинном блоке, где летом 1943 года заключенные были освобождены от переклички и работы. Тогда этот блок еще не превратился в тот зал ожидания смерти, каким он стал впоследствии.

Когда мать Мария освобождалась от работы и переклички, она любила посещать чужие бараки, — особенно тридцать первый блок, где помещались узницы из Советского Союза. Многие из ее русских знакомых при первой возможности проникали и к ней. «Одних отправляли работать на заводах — приходили на смену другие, — вспоминала Розан Ласкру. — Не знаю, что именно говорила им мать Мария, но она так говорила с ними, что они уходили просветленные». А когда они бывали в подавленном состоянии, мать Мария их утешала: «Она обнимала их, как детей» [47]. Она особенно ладила с советской молодежью — ровесницами Гаяны: с ними она вела оживленные беседы о западно-европейской жизни; о русском прошлом и настоящем. Им же она читала Евангелие и толковала его. Когда она в карантинном блоке лежала две недели, больная и беспомощная, бесценная книга была у нее украдена [48].

Пища была редкостью и драгоценностью. Высоко ценились самые неаппетитные отбросы, если только они были съедобны. Тем не менее, мать Мария порой откладывала пищу для других, что требовало исключительной силы воли.

Нехватка пищи вызывала непрестанные мечтания и разговоры о гастрономии, где реальность заменялась фантазией до такой невероятной степени, что «многие отрывали от себя последний кусок хлеба, чтобы на него выменять огрызок карандаша и клочок бумаги и записать все эти вкусные рецепты, которые [при первом же обыске] все равно выкинут в мусор безжалостные полицайки или «циммердинст» (работающие по уборке)» [49]. О характерности и опасности такой фантазии вспоминает Мишлин Морэль:

«Голод действовал на все наши чувства, даже на любовь, и мало-помалу он начал их вытеснять. Сначала я мечтала о счастливом соединении с мужем и семьей […]. Потом я своего друга представляла себе только с большими буханками в руках. Я боялась, что семья не будет вовремя предупреждена о моем возвращении и не приготовит ничего поесть. Было ужасно представить себе, как я возвращаюсь в свой дом, к моим дорогим, если у них в кухне будет пусто. Еще позже я уже не представляла себе даже людей, которых любила, а только хлеб. И мне было вообще безразлично, кто мне его дает» [50].

Мать Мария сознавала, насколько такие мечтания разрушали человека и унижали человеческие отношения. «Она сердилась только тогда, когда в ее присутствии кто-нибудь начинал говорить о кулинарных рецептах или мечтать о добавке, — вспоминала Б.А. Новикова, — а, к сожалению, мы уже ни о чем другом говорить не могли» [51]. Она же предпочитала делиться не рецептами, а пищей.

Русским узницам, работавшим вне лагеря на полях, иногда удавалось проносить в лагерь немного моркови или картофеля. Кое-что из этих запасов, по дружбе с русскими, перепадало матери Марии. Она хранила продукты в ящике и раздавала при случае более нуждающимся, чем она сама. Таким же образом она поступала и когда изредка приходили продовольственные посылки с воли. Узницы образовали кружки для дележа таких посылок: посылку получали одну, а поддержкой служила она многим. Но хотя «в лагере у нас было мало чем делиться», мать Мария делилась также с наиболее нуждающимися и вне ее особого кружка. Например, одна девушка (ее называли «Зузу»), умиравшая от туберкулеза, регулярно получала припасы из посылок, в которых мать Мария имела долю. Однако, бывало временами, что сама мать Мария находилась в изнуренном состоянии, когда ей даже трудно было передвигать ноги: приходилось тогда и себя подкармливать [52].

Ибо по мере того, как проходили месяцы, лагерный режим все больше накладывал свой отпечаток на физическое состояние матери Марии. Ноги (распухшие от стояния на морозе во время бесконечных перекличек) все больше слабели, и одной ее товарке (Инне Вебстер) пришлось стать «как бы ее костылем». Однако внутренняя бодрость ее не покидала. «Утром, то есть в четыре часа, за час до вызова на перекличку, мы всегда с ней выходили на прогулку, и она говорила, рассказывала, мечтала… Это был, буквально, поток проектов, планов. Конечно, после освобождения она сейчас же отправляется [в деревню] и пишет большую-большую книгу о Равенсбрюке…» [53]. Книгу она так и не написала: два стихотворения, сочиненные ею на тему Равенсбрюка, там же пропали.

Единственное, что сохранилось из лагерных творений матери Марии, это вышивка 1944 года, на которой символически изображается высадка союзников в Нормандии, в стиле вышивки Байе двенадцатого века [54]. Мать Мария держала пари, что русские одержат победу, прежде чем высадятся англичане и американцы. Вышивкой пришлось ей расплатиться. «Она вышивала во время перекличек, почти не глядя, без рисунка […], «киевским» швом, — рассказывает заказавшая работу Розан Ласкру. - Материя — это моя лагерная косынка […]. Краски доставала приятельница полька, работавшая по окраске эсэсовских рубашек. Нитки мы добыли из обмоток электрических проводов, разрезанных и оголенных с помощью лагерных машин Сименс. Игла была похищена в немецкой портняжной мастерской Биндера Ула, палача-мучителя. Солагерницы пронесли все это с опасностью для жизни, чтобы была создана вышивка — этот шедевр» [55].

Война подходила к концу. Стояло лето 1944 года. Нацисты до сих пор считали, что насельники лагерей своим каторжным трудом поддерживают Третий рейх; теперь же они начали опасаться, как бы жалкое состояние этих людей не опозорило Германию после поражения вермахта. Подготавливалась ликвидация архивов, построек, даже насельников лагерей. В этой связи «к концу [февраля 1945 года] мы получили указ от Гиммлера — всячески препятствовать тому, чтобы узники попадали в руки наших врагов, — свидетельствовал Карл Гебхардт. — Этот указ распространял Кальтенбруннер. Я лично сам подслушивал переговоры об этом между Гиммлером и Кальтенбруннером по телефону» [56].

Выполнение параллельного плана об эвакуации лагерей восточной Европы в связи с наступлением Красной армии, начиная с декабря 1944 года, значительно ускорило наплыв лагерного населения в Равенсбрюке. Это, в свою очередь, побудило лагерную администрацию, во главе с Фрицем Сюреном, приступить к ускоренной ликвидации узниц, тем самым предваряя гиммлеровский указ. По словам Инны Вебстер:

«Последние месяцы 1944 года и первые 1945 года для многих оказались [роковыми], в том числе и для матери Марии. Получение писем и посылок прекратилось. Лагерная же пища, которая вообще была ужасной, [еще] ухудшилась, и давать ее стали вдвое меньше, гигиенические и санитарные условия стали отчаянными. [В барак] вместо 800 человек втиснули 2 500, спали по трое на [койке], вши заедали, тиф, дизентерия, превратившиеся в общий бич, косили наши ряды» [57].

Насколько изменилось состояние матери Марии к марту 1945 года, видно из описания Жаклины Пейри:

«К этому времени она достигла предела человеческих сил. Она всегда лежала в промежутках между перекличками. Она больше не говорила, или почти не говорила, а предавалась бесконечному созерцанию. Она уже больше не принадлежала царству живых. Ее лицо производило большое впечатление не своей истощенностью, — мы уже привыкли к такому зрелищу, — а напряженным выражением ужасного потаенного страдания […]. Смерть уже отметила ее. Однако, мать Мария ни на что не жаловалась. Она держала глаза закрытыми и как будто находилась в постоянном молитвенном состоянии. Это был, мне кажется, ее Гефсиманский сад» [58].

Мать Мария была доведена до такого состояния после того, как согласилась взять розовую карточку, которые в январе выдавали каждой заключенной, считавшейся неработоспособной из-за болезни или возраста: такие карточки выдавались в ноябре-декабре 1944 года с заверением, что владельцы освобождаются от многих нагрузок обычной лагерной жизни. Инна Вебстер была в ужасе от того, что мать Мария решилась на такой шаг: в лагере считалось, что всякая перемена ведет только к худшему. Но мать Марию нельзя было разубедить. Она была в восторге от привилегий, обещанных носителям карточки, тем более, что таким образом она официально как будто освобождалась от обязанности вносить свой рабский вклад в военные усилия Третьего рейха: «Вы всегда пессимистка, а я в восторге» [59].

Вскоре администрация распустила слухи относительно вновь организуемого «Югендлагеря» (бывшего лагеря отдыха для нацистской молодежи), расположенного в километре от главного лагеря. «Официально распространялись самые оптимистические слухи об организации и режиме в этом новом лагере, — вспоминала Дениз Дюфурнье. — Расхваливали прекрасный пейзаж, заверяли, что переклички будут отменены, что пища будет лучшего качества и более обильной, и что каждая заключенная будет иметь право на свою койку. По опыту, у нас было сильное недоверие ко всем мероприятиям, имеющим целью улучшение наших условий […]: больных морили под предлогом, что их лечат от бессонницы […]. Держали пари за и против; играли по большой» [60].

Так или иначе, розовая карточка предопределяла путь в Югендлагерь. Начиная с 15 января 1945 года больных и престарелых начали переправлять туда. 31 января увезли и мать Марию вместе с другими узницами этой категории, из которых многие были уже искалечены медицинскими экспериментами под надзором Карла Гебхардта.

Оказалось, что подозрения узниц были более чем оправданы. Югендлагерь был использован исключительно для того, чтобы справиться с перенаселением Равенсбрюка. Он оказался миниатюрным лагерем смерти, которому надлежало обеспечивать работой лагерные крематории. До декабря они действовали два дня в неделю и лишь несколько часов в день, теперь же — круглые сутки.

Переклички занимали вдвое или втрое больше времени, чем в главном лагере: пять часов подряд и по крайней мере дважды в день — как всегда, под открытым небом и при всякой погоде. Их цель — не столько сосчитать уцелевших, сколько снизить их численность [61]. Хлебный паек едва равнялся одной десятой (вместо одной четверти) буханки в день — его уменьшили со ста пятидесяти до шестидесяти граммов. Половина половника жидкой баланды завершала весь дневной рацион. В лагере, где царила дизентерия, не было ни одной уборной. Что еще хуже — глубокой зимой, при температуре значительно ниже нуля, были отобраны одеяла, затем пальто, и наконец ботинки и чулки. Это привело к смерти не менее пятидесяти узниц. Но результат сочли скромным и вскоре прибегли к новым методам. Не только были изъяты все медикаменты из Ревира, но их заменили ядом, который давали каждому приходившему [62], «с этого момента идти в Ревир было идти на верную смерть» [63].

Ежедневно проводился отбор. Вначале расстреливали менее здоровых, а затем (начиная приблизительно с 22 января) душили газом. Для этого приспособили два грузовика. Но, начиная с 2 марта, Равенсбрюк обзавелся и собственными своими газовыми камерами, куда каждый день можно было отправить жертв сто пятьдесят. Эти камеры находились рядом с крематорием, под оградой главного лагеря. Несколько тысяч узниц прошли Югендлагерь, а он все больше и больше пустел [64].

Сначала, несмотря на эти условия, а может быть как раз из-за них, мать Мария нашла в себе силы вышивать изображение Божией Матери, держащей Младенца Христа — распятого на кресте. Еще в главном лагере ей удавалось обменивать хлеб на нитки; она и раньше делала вышивки, которые обычно обменивала опять на хлеб. Теперь же, как ни просили у матери Марии эту икону, когда она будет закончена, она никому не хотела ее отдать. «Вернемся в Париж, — говорила она, — я ее даром отдам, подарю, но не здесь. Если я ее успею закончить, она мне поможет выйти живой отсюда, а не успею — значит умру». «Она ее не успела закончить, — добавляет Е.А. Новикова, — так как вскоре занемогла, стала жаловаться на печень и лежала неподвижно целыми днями […]. Вскоре матушка, как большинство [узниц], заболела дизентерией, перестала есть, надеясь, что диета спасет ее, и быстро теряла силы» [65].

На далеком парижском рынке она умела выгодно покупать необходимое для удовлетворения нужд других. Здесь же, когда ей понадобился частый гребешок для борьбы со вшами, ей пришлось дорого заплатить за него - двумя пайками хлеба. Хотя она до такой степени ослабела, что даже гребешком могла пользоваться только время от времени, чувство юмора ее не покидало, и она могла находить что-то забавное даже в зрелище собственного истощенного тела. «Она иногда смеялась, глядя на свои ноги, и говорила: «Какие смешные ноги у нас стали: тонкие, голенастые, как у мальчишек, только коленки и выделяются».» Несмотря на все, «она всегда улыбалась, если говорила с кем-нибудь». Не покидал ее и оптимизм. Когда Новикова ее однажды спросила: «Как вы думаете, выйдем мы все же живыми?» — она ответила: «Я глубоко уверена, что может быть мы не выйдем, а нас вынесут, но живыми мы все же останемся. Это несомненно» [66].

Выжить в Югендлагере в продолжение целых пяти недель само по себе было редким достижением, которое, казалось, предвещало избавление от смерти. В конце этого срока — это было 3 марта — всем тем немногим заключенным, которых не сломили жизненные условия и которые не были отобраны для уничтожения, было внезапно приказано вернуться в главный лагерь [67].

«Никогда не ожидала, что расплачусь от радости при возвращении в этот лагерь, — сказала одна из узниц. — Вообще не верится, что кому-то позволили вернуться» [68].

Вернулась вместе с ними и мать Мария. Ее вновь поместили в 27-ой блок. На другой день мать Марию разыскала Инна Вебстер: «Я застыла от ужаса при виде того, какая в ней произошла перемена, — писала она. — От нее остались только кожа да кости, глаза гноились от нее шел этот кошмарный сладкий запах больных дизентерией […]. В первый раз я увидела мать Марию подавленной, со мной она была в первый раз [так] любовно-ласкова, она, видимо, нуждалась в ласке и участии […], гладила мое лицо, руки. […] «Инна, Инна […], мы больше не расстанемся с вами… Я в

Памяти матери Марии (Скобцовой): «Она чаяла воскресения мертвых и смерти не боялась»

Powered by module Blog | Reviews | Gallery | FAQ ver.: 5.10.0 (Professional) (opencartadmin.com)