В день 76-летия знаменитого ученого и христианина Сергея Сергеевича Аверинцева, члена Преображенского братства, мы публикуем его доклад на международной научно-богословской конференции «Память и беспамятство в Церкви и обществе: итоги XX века» (Москва, 18-20 сентября 2000 г.)
Заглавие моего доклада называет очень мрачный предмет — я буду говорить о теме прискорбной, почти что «чернушной», как нынче говорят. Заглавие моего доклада может вызывать некоторое недоумение — слово «постмодерн», да еще взятое в кавычки. Слово это для меня совмещает несколько значений, связанных между собой. Не могу отрицать, что я отчасти думал и о поэтике постмодерна в самом избитом значении и в самом тривиальном варианте, поэтике, настолько сполна материализующейся в реалиях нашей повседневности, что ее разработка в литературе и искусстве представляется едва ли не излишней. Ну сами понимаете: когда город Санкт-Петербург, гораздо ригористичнее сохраняющий во всех контекстах свое «санкт», чем было принято в старорежимную пору, лежит в Ленинградской области, когда на востоке Москвы Большая Коммунистическая и Малая Коммунистическая улицы вливаются в улицу Сергия Радонежского, которая, в свою очередь, переходит в шоссе Энтузиастов (все мы помним, каких энтузиастов!), подобные топонимические казусы далеко превосходят возможности постмодерна в литературе и искусстве. Поймите меня правильно: я не то чтобы скандализован самими по себе топонимическими непоследовательностями — чересчур последователен в этом пункте может быть только тоталитаризм, больше никто не может себе позволить последовательности и ее осуществить, — но одновременно это ведь и симптом, это не просто примирение, а скорее ситуация, когда все несовместимое становится совместимым. В одной из наиболее тривиальных, но и наиболее читаемых наших газет, в газете «Труд», я видел в номере, почтительно реагировавшем на канонизацию новомучеников, через одну страницу какое-то рассуждение насчет того, что мы недостаточно храним нашу советскую славу и плохо относимся к тому, что тогда было, и т.д.
Одновременно я думал о постмодерне, скажем, в смысле конца Нового времени, Ende der Neuzeit — по Романо Гуардини, и специально о том, что происходит с важнейшим открытием зрелого Нового времени, с открытием историзма. Когда-то это было подготовлено в XVIII веке людьми вроде Джамбаттисты Вико, вроде Гердера и затем в полной мере на уровне имагинативном и эмоциональном осуществлено романтиками — открытие запаха, цвета и вкуса каждой эпохи, открытие их смысловой связи, то, что идеологизировалось гегелевской философией. Против гегелевской философии можно много возражать с точки зрения как позитивно научной, так и христианско-персоналистической, против этой схематизированной диалектики, — но она ведь тоже выразила некоторый опыт, который как опыт был реален, и реален не только на уровне человеческого переживания, вдруг открывшего неслучайность связи следующих друг за другом эпох, и это определенным образом соответствует важному измерению христианской веры, имеющей своим предметом Священную историю и содержащей в тексте своего Символа веры, главного, центрального вероучительного текста, историческую датировку — «при Понтийстем Пилате». За всем этим было чувство интеллектуального, но и не только интеллектуального — познающего соприкосновения с былыми эпохами. Недаром начинали романтики, а историки XIX и XX веков продолжали их дело.
Разумеется, в настроениях XIX и начала XX века, касающихся истории, касающихся исторического прошедшего, есть нечто, к чему мы не можем вернуться и не должны возвращаться. Определенная эйфория, определенная иллюзия преувеличенной близости и понятности прошлого, определенная тенденция к самоотождествлению с предками эксплуатируются националистическими идеологиями. Вы знаете, что у нас, как детей наших родителей, всегда есть две обязанности: мы обязаны во исполнение заповеди их чтить, мы обязаны умом и сердцем ощущать свою связь с ними и знать, что нас не было бы без них. Вез живой связи с ними, живыми или ушедшими от нас, мы перестанем существовать. И одновременно мы не должны, в особенности схоронивши наших родителей, превращать их в чересчур удобный для нас миф и отождествлять себя с ними. Это очень важная проблема этики и психологии для детей. Но, слава Богу, мы — дети наших родителей, мы связаны со всеми, кто был до нас. Мои дети, когда они еще были маленькими, в одном подслушанном нами, родителями, разговоре выработали такую дефиницию человека. Тот из них, кто поменьше, наш сын, спросил дочку: «Что такое человек?» — и она ответила: «Человек — это такое существо, у которого есть бабушка, дедушка, мама и папа». Это — дефиниция, и, я думаю, дефиниция, которую можно принять вполне серьезно. Но я еще раз повторяю: Боже избави возвращаться к тем аспектам и иллюзиям самоотождествления, которые побуждали архитекторов позднего XIX века строить все эти имитации неоготики, неоаттического стиля и т.д. Уже, увы, наш великий Гоголь выражал когда-то пожелание, чтобы были такие улицы, и такие улицы мы можем видеть в изобилии — один Ринг в Вене чего стоит! Или иллюстрация эксцессов эмоциональной связи с прошедшим: известный автор книги о Маяковском Карабчиевский, покончивший жизнь самоубийством, незадолго до этого конца в одной статье признавался, что его мучает невозможность отождествить себя в качестве еврея с древними иудеями, защищавшими Масаду от римлян. Он не видит себя таким древним иудеем, но если он русский, то почему же он не может отождествить себя с теми, кто стоял на стенах Кремля и лил расплавленный металл на головы монголов? Вот что-нибудь такое. Но я говорю совсем не об этом. Реальное и реалистическое отношение к прошедшему — это не отношение самоотождествления, но отношение необходимой и существенной нравственной, но не сводимой к морализаторству, а гораздо более глубокой связи с прошедшим.
Но вот после всех открытий историзма, после всех благих открытий, необычайно расширивших сознание позднего новоевропейского человека, и после всех эксцессов, страстей и иллюзий, даже, в конце концов, после всех жалоб на травматичность переживания истории, которые мы встречаем, в частности, у известного теоретика мифологии Мирчи Элиаде, приходит — например, у нас здесь, в России, в Москве — Фоменко. Мне очень жаль, что историки всерьез отвечают Фоменко — это дело заведомо несообразное, но мне хотелось бы, чтобы на Фоменко взглянули как можно более пристально, как на симптом, на симптом, так сказать, некоторой коллективной болезни Альцгеймера, и на далеко зашедшую утрату той связи, той первоначальной укорененности, которую наши дети пробовали описать. Действительно, попробуй сказать человеку по дефиниции деток, что наука доказала, что, например, бабушка и мама — это одно и то же лицо, а в общем не было ни той, ни другой, и можно себе представить, какая за этим утрата чувства, тоже ведь порождавшего как побочные эффекты некоторые иллюзии, но все-таки очень живого чувства колорита каждой эпохи и некоторой логики в темпе и ритме смены эпох, смены стилей. Это возможно только тогда, когда стили кончаются и постмодерн провозглашает себя как конец всех стилей.
Что касается Фоменко, то меня волнует, например, очевидная аналогия между его построениями и определенными методами обновления облика и обновления старины нашей Москвы. Когда систематически разрушают старые здания, чтобы построить на том же месте их воспроизведения, их копии, подделки, впрочем, даже в тех случаях, когда здания все-таки не снесены до основания, но их облик существенно меняется при помощи аляповатых методов декорирования, я ловлю себя на мысли: мне было бы очень трудно убедить юнца на улице современной Москвы в том, что такое-то здание выстроено 200, а такое-то 300 лет назад, когда здания говорят об одном - они выстроены только что. Но это отступление, от которого я поспешу назад, к нашей теме.
Вот я уже поминал Гегеля. Я думаю, что в траекториях наших неразумных путей, в траекториях путей беспутства, в траекториях путей грешного и несправляющегося с последствиями своих грехов человека и даже общества вновь и вновь повторяются три фазы, которые словно пародируют гегелевскую триаду «тезис-антитезис-синтез» и столь же универсальны. Сначала — наивность, наивность, которая предполагает определенную ограниченность, определенную неполноту опыта с возможностями в каких-то аспектах дикости, неразумия, несознаваемой или недостаточно осознаваемой жестокости, но все это — bona fide, с добросовестной благой волей. И сама наивность — подлинная, и ее подлинность приносит плоды. А затем приходит опыт, опыт, как правило, горький, мучительный. И вот этой дорогой ценой куплено знание. И мы думаем: «Ах вот оно что! А мы-то думали... И вот теперь мы знаем, хотя предпочли бы этого не знать, но знаем. И уже навсегда будем знать». А потом приходит третья стадия — стадия добровольного самооглупления, грубо говоря, с целью избавиться от слишком мучительного и слишком трудного знания.
Что я думаю о понятии так называемого прогресса человечества? Я думаю, что о прогрессе — кроме, разумеется, чисто технического, это не моя тема — можно говорить только в одном смысле: мы не делаемся лучше, мы не делаемся талантливее, мы даже не делаемся умнее наших предков. Мы что-то новое узнаем, а что-то забываем. Но мы, если угодно, увы, не так невинны, как наши предки. И если мы попробуем повторить то, что можно было делать им, оставаясь порядочными людьми, если мы повторим кое-что из этого, мы уже не будем порядочными людьми и все будет иначе. Это не будет повторением того, что было. Мы не умнее, мы — опытнее. У Ахматовой есть грустные строчки:
Вместо мудрости — опытность, пресное,
Неутоляющее питье.
Питье — которое делает, скорее, грустным... Помните, как кончается поэма Колриджа про старого моряка:
A sadder and a wiser man,
Не rose the morrow morn.
Он на следующее утро проснулся более грустным и более мудрым, более умудренным.
Количество тех ошибок, которые можно делать, не так сильно рискуя потерять благодать Божию, исторически все время сокращается. Я, собственно, никоим образом не решусь возразить о. Георгию, потому что его рассуждения касательно предлагаемого и осуществляемого сейчас возврата примерно к уровню середины XIX века в контексте его доклада вполне понятны и естественны, но в моей перспективе — все дело в том, что мы никогда не будем людьми середины XIX века. Мы будем гораздо хуже. Если мы попробуем повторить какие-нибудь их глупости, то мы не будем такими глупыми, как они, мы будем несравнимо глупее. Вообще сейчас, на рубеже тысячелетий (прошу прощения за банальность), какое-то особое время, когда каждый из нас, если не сделается хотя бы на миллиметр умнее, чем он был вчера — что уж говорить о возврате куда-нибудь далеко, — не останется таким, каким был: он сделается гораздо, гораздо, гораздо глупее. Это то, что я говорю самому себе каждое утро, просыпаясь и вставая: «Помни это, помни, что ты не можешь оставаться таким, каким ты был. Ты должен напрячься и постараться понять то, что ты не понимал вчера».
Можно ли мне напомнить одну грубоватую шутку, грубоватую и глуповатую, которую я позволил себе больше десяти лет назад, в перестроечное время? Время было советское, и возвращения старой московской топонимики еще не было. Нынче острота потеряла бы смысл, но тогда в ходе разговора кто-то сказал: «нынешние охотнорядцы», на что я возразил: «Ведь это охотнорядцы с проспекта Маркса». Это уже другой сюжет, но здесь, мне кажется, вот что важно: сменяются авторитарные, в частности тоталитарные, и критические виды рассуждения, виды дискурса, и авторитарные и тоталитарные оказываются разоблаченными критикой. Но это все не так просто. Во-первых, потому, что авторитарный и критический виды рассуждений на уровне демагогического прагматизма не так уж противоречат друг другу, постольку поскольку различные виды авторитаризма и тем более тоталитаризма развивали очень большую энергию разоблачения всего того, что — «не они». А с другой стороны, критицизм как таковой — увы, если мы опять-таки в определенном напряжении нашей нравственной воли и нашего рассудка не справимся с этим — все время провоцирует авторитаризм, который не исчезает бесследно, потому что критика всегда есть критика чего-то. Критика не может быть сама по себе и не может заменить собой все остальное. Критика все время провоцирует все авторитарное — все, что требует послушания, — взвинчивать и поднимать свои амбиции. Понятно — как. В какое-нибудь наивное время человек знал, что он обязан повиноваться своему государю, своему господину просто потому, что это его господин, его государь, и он должен умирать на поле брани за своих, потому что это свои, и за своего государя, потому что это его государь. Человек давал присягу, и все. Тогда люди, для того чтобы повиноваться, имели гораздо меньше потребности верить в то, что, скажем, военные противники — это изверги, недочеловеки, низшая раса, паразиты и вообще чудовища и нелюди, а, напротив, дело, за которое приходится сражаться, абсолютно безупречно, и тот человек, который по случайности их господин или их государь, — великий гений всех времен, указующий путь человечеству. Они давали присягу, и этого достаточно, больше ничего не нужно. По мере же критицизма аллюры авторитарности делаются все истеричнее.
Во-вторых, конечно, разоблаченная ложь, слава Богу, уходит. Но при любой степени ложности всякая действенная ложь представляет собой смесь лжи и полуправды, что нисколько не делает ее почтеннее. Совсем наоборот. Химически чистая и без остатка разоблачимая ложь, как правило, не является конкурентоспособной. И, кроме того, есть мрачная, восходящая к античности, к латыни пословица: «Оклевещи — всегда что-нибудь останется» (Semper aliquid haeret). Видя насквозь всю неправду клеветы против церкви, против реальности христианства, против институций церковной жизни, необходимо иметь в виду, что после десятилетий, когда подавляющему большинству казалось достаточно убедительным то, что говорят клеветники, внезапно обрести полный уют, которого и в прежние времена никогда не было, полную такую домашнюю уютность, когда все будет хорошо принято, и т.д. — невозможно. Нужно же чувствовать все слова, которые были сказаны в обвинение нас. Нужно же чувствовать и все слова, которые мы произносили, оправдывая наше дело, и все обещания, которые в эти апологии были вложены. Это все остается. И здесь одна коварная особенность беспамятства, коварная особенность недолжного забвения, недолжной забывчивости: то, что человек забывает на уровне своего сознания, оказывается для него потерянным в том смысле, что он уже не может разумом и волей разрешить это как проблему, но в подсознании это остается. Думать, что со всей топикой никоим образом не только советских нападок на церковность можно разделаться в мгновение ока, ничего не переделав в самих себе, — это очень очевидная иллюзия.
Затем я хотел бы сказать несколько слов о фундаментализме как ложном традиционализме. Фундаментализм — очень специфическое понятие, недаром вытеснившее в XX веке все прежние более или менее синонимические лексемы вроде обскурантизма и т.д., восходящее, как, я думаю, все помнят, к инициативе некоторой группы американских протестантов. Это очень новейшее понятие. Если что в самом грубом смысле модернистично, так это — фундаментализм. Есть некоторая мрачная гармония контрапункта между современностью с ее разрушительными секуляристскими тенденциями и фундаментализмом. Недаром современность дала такие шансы исламу. Одна из антологий немецкой религиозной поэзии, включающая известные всем стихи Мартина Лютера, еще средневековые тексты и т.д., завершается стихами современного молодого немца, который принял ислам и рассказывает в стихах, до чего ему радостно ехать на велосипеде по улицам своего города в мечеть. Я видел однажды совсем новейшую фотографию Мекки, и мне очень запомнилось, в каком странном согласии находятся геометрическая форма центрального святилища и сугубо современные небоскребы, которые составляют фон. Мекка — современный город, на нефтяные деньги очень радикально перестроенный. Одно подходит другому очень странным образом.
Фундаментализм — это прежде всего отмена истории, отмена того христианского взгляда на откровение, который так сильно выражен в начальных словах Послания к евреям: «Бог, много кратно и многообразно говоривший издревле отцам в пророках (πολυμερώς καί πολυτρόπως πάλαι ό θεός λαλήσας τοίς πατράσιν έν τοίς προφήταις), в последние дни сии говорил нам в Сыне». Этот текст подчеркивает два аспекта Слова Божия, являющиеся по отношению друг ко другу одновременно контрастными и взаимодополнительными. Природа откровения динамична, она существенно связана с измерением времени — времени космического, времени исторического и времени эсхатологического, и при этом — стабильная идентичность, присущая откровению. Стабильная идентичность, проявляющаяся не в неизменности, не в отсутствии временного измерения, но в связности и последовательности, которые как раз в истории осуществляют себя, есть многократность и многообразие — πολυμερώς καί πολυτρόπως — везде и свыше. И само посредничество посредников между Богом и людьми предстает как процесс, отвечающий Божьему употреблению Богом созданного времени, процесс, который дает времени его смысл и весь остается все тем же Словом Одного и Того же Бога, являющим в себе связность именно через многообразие примерно так, как (со всеми оговорками) в человеческом мире образец риторического искусства демонстрирует связность своего содержания через различие фраз, пассажей, интонаций.
Законы времени неумолимы, поэтому я кончаю...